— Папина она мать…
— Ну вот, видишь. Значит, она Елене Ивановне… как это называется? Свекровь. А она всегда: «Аленушка… Леночка…» А мои теперь уже никак друг друга не называют… И отца втравили. Раньше он всегда спокойный был, уравновешенный, а теперь осатанеет от их грызни — орет на всех, как псих. По-моему, он тоже не прочь бы от этого семейного счастья рвануть, куда глаза глядят. Что ни день, то семейный сабантуй. Ведь вот твоя бабка не лезет к вам со своими поучениями, не грызет всех, не ворчит с утра до ночи…
— Не обольщайся, сын мой, не греши завистью. И ворчит, и поучает, порой даже весьма активно…
— Не знаю! — перебил Женя. — У вас в семье и воздух словно другой… Хотя я и не поклонник матриархата…
— А у нас не матриархат, у нас бабриархат. Как себя начинаю помнить — в центре семьи — бабушка. Она еще не старая была, сама нас никогда не била, а попробуй кто из ребят ей нагрубить, сейчас от мамы или от отца по затылку схлопочешь или леща хорошего пониже спины. Отец женился молодой, им обоим еще учиться надо было. Года не прожили — Вера родилась, потом я, потом Павка… Все на бабуле держалось.
— Так раньше и у нас нормально было. Жили как люди…
— Нормально, пока бабка нужна была… — неожиданно подал голос Саша. — Пока она и за кухарку, и за прачку, а главное за няньку отвечала…
— Не упрощай, старик. Все значительно сложнее, чем ты думаешь. Все дело в том, что характер у нее стал непереносимый. Вечно всем недовольна, не одно, так другое. И опустилась до безобразия, неряшливая стала, смотреть противно. Алехина бабка, по-моему, старше, а всегда такая чистенькая, аккуратная, никакого сравнения…
— Чистенькая… аккуратная, да. А ведь сама-то она для себя уже ничего делать не может… — тихо проговорил Алексей. — Наши рубашки маме частенько некогда погладить, а бабушкины одежки она всегда найдет время и постирать и отутюжить. И моет она бабушку сама… кацавейки ей какие-то тепленькие шьет… И готовит она ей отдельно… Раньше у бабушки самое любимое было кусочек селедки с уксусом… А теперь ей ничего нельзя, я как-то попробовал из ее кастрюльки — безвкусно, пресно, не соленое — от одного такого супчика поневоле жизни не рад станешь.
— Да не о том разговор, как вы не понимаете?! — раздраженно перебил Женя. — Я вам говорю: характер у нее стал невозможный. Ни с кем не желает считаться. Этакий, понимаешь, пуп земли. Или грызет всех, или стонами своими, хныканьем всех изводить начнет. То у нее бессонница, то она кушать не желает, что все едят. Полная обойма всяческих недугов и болячек… У твоей бабки тоже наверняка что-нибудь болит, но не стонет же она походя…
— Представь себе — стонет… И как ты образно выразился, хнычет. Только, видишь ли, у нас к ее стонам несколько иное отношение. Встанем мы с Павлушкой утром, а отец нам из ванной сигналит: «Полундра, ребята, бабушка с левой ноги встала». Мама тоже: «Потише, мальчики, бабуля задремала, у нее опять печень».
— А у моей бабуни ревматизм был… Померла она, я в седьмом классе учился, а до сих пор помню… — Саша грузно повернулся на живот, подбил подушку под грудь. — Руки ее до сих пор помню. Пальцы сухонькие, скрюченные, а на суставах наросты какие-то, шишки узловатые… Как-то встал я ночью, пить захотел, под утро, светало уже… Она сидит на кухне, у плиты, руки шалью обернула, держит их перед грудью на весу и укачивает, как ребенка. А сама дремлет… и тихонько так не то кряхтит, не то стонет… по-Жениному сказать, хнычет…
— А ну, давай, давай, давай — меня перевоспитывай! — насмешливо пропел Женя. — Бросьте вы мудрить, товарищи дорогие! Когда пацан болеет корью, ветрянкой, свинкой — никто же из этого трагедии не делает, так и говорят — детские болезни. Ну — печень, ну, ревматизм и еще десяток разных стариковских болезней — это же естественное возрастное явление. И не в болезнях дело — все старики болеют, но не все отравляют жизнь ближним своим. Жалобы, упреки, стеснения, а лексикончик у нашей бабуси, когда она взбесится, надо сказать, богатейший: «Бессердечные хамы! Эгоисты! Тупицы! Неблагодарные свиньи!» А послушали бы вы ее душераздирающие вариации на тему: «Я вам всю себя отдала! Я ради вас пожертвовала личной жизнью!» Представляете?! Жертва!!! А кто тебя просил рожать, если материнство для тебя жертва? Любое животное родит себе детеныша и трясется над ним… Основной закон природы. Хотя бы та же кошка, только кошка благороднее, она потом не будет ходить и мяукать, и упрекать на все лады: «Вот, мол, я мышь поймала — сама не съела, тебе отдала; собака за тобой погналась, я не побоялась, на собаку бросилась, а тебя в обиду не дала». Я как-то не вытерпел, говорю: «Надо было, бабуся, заблаговременно векселек оформить, глядишь, и проценты приличные на твои материнские жертвы набежали бы».
— А она… что? — негромко спросил Саша.
— Не знаю. Я, конечно, благоразумно побыстрее смылся. Но думаю, что на полдня визгу хватило.
Саша никогда не страдал особой щепетильностью и даже искренне считал себя циником. В определенных условиях мог он виртуозно обложить собеседника трехэтажным матом, мог при надобности пустить в ход свои тяжеловесные кулаки, но сейчас он почувствовал какую-то тягостную неловкость.
— Да-а! — протянул он неопределенно и, вскинув длинные ноги, сел на постели. — Веселый разговор. Давайте, братья-славяне, тяпнем по маленькой за счастливую старость.
Он, нагнувшись, вытащил из-под раскладушки бутылку и разлил водку в стаканы.
— Вот ты говоришь — естественно… — подумав, начал Саша, когда все трое молчком, но в полном единодушии опорожнили стаканы. — Пищу нормальную, человеческую, поесть ему нельзя — печень больная; спать не может — старческая бессонница; боль в три погибели согнула — ну что ж? Трудно, конечно, мы это понимаем, но ты все же не стони, не хнычь, не капай нам на нервы. Это же все естественно — ты старик. Вот случись такое с тобой или со мной, мы бы не стонали, не хныкали… Мы бы орали во всю глотку…
— Вы знаете, ребята… — перебил его Алексей. Он резко поднялся и сел на ковер между тахтой и раскладушкой, охватив руками угловатые колени. — Женька прав, все это не так просто… Живем мы рядом с ними… племя младое, незнакомое… Вы понимаете? Они — одно племя, мы — другое. Подожди, Жень, я вам расскажу, как со мной получилось…
Это не было состоянием, о котором говорят «язык развязался». Пришло счастливое ощущение раскованности. Сейчас он мог сказать вслух свое самое личное, сокровенное — говорить, не страшась, что тебя заподозрят в одном из самых позорных грехов — в сентиментальности и слюнтяйстве.
— Как-то, не очень давно, один из наших, ученый кретин, в парке разглагольствовал, не знаю уж, по какому поводу, я случайно, мельком несколько фраз услышал, таких примерно: «В чем заключается омерзительность старческого маразма? Молодой полноценный человек смело рискует жизнью, смеется смерти в глаза, а эта старая рухлядь цепляется за жизнь».
У меня эти слова здорово как-то в памяти застряли, а тут вскоре зашел я к бабушке, у нее как раз ночью приступ был. Она мне бодренько так говорит: «Сердчишко-то у меня ничего, если бы не печень, вполне бы я еще могла лет пять пожить». Понимаете, она знает, что в лучшем случае ей остается пять лет… Вроде приговоренного. Вынесен приговор, только точный срок казни не объявлен. Может быть, через год или через два, а возможно… сегодня ночью… Но неизбежно и никаких апелляций, никакой надежды на смягчение приговора… Логически рассуждая — тоже естественно. Прожил человек, сколько ему судьбой отпущено, ну и… пора честь знать. А меня словно обухом по затылку стукнуло. Ведь она же о смерти говорит, о своей смерти… Что же, значит, им умирать не страшно? И жить уже не хочется? И я ее спросил… Ну, так вот, просто взял и спросил… Она говорит: «Все живое смерти боится и хочет жить». Я вижу — неприятно ей со мной об этом говорить, а удержаться уже не могу: «Как же, — говорю, — ты можешь так спокойно об этом рассуждать?» А она: «Я же человек, хотя и старый, но человек… Все мы смертны и конец близок, пока разум не отказал — все это сознаешь… но я так считаю, загодя умирать от страха перед смертью, это самого себя медленной казнью казнить. Хорошо тем, кто в бога верует, а нам, немоляхам, куда труднее. А пожить еще, ох, как хочется! Зима нынче такая трудная была, вышла я весной на волю, села на скамейку и молюсь, сама не знаю кому: „Спасибо, что дал ты мне еще разок увидеть, как на березе лист распускается, как роса перед ясным днем на траву падает“». А потом она еще такое сказала: «Страшна не смерть, а страх человека перед смертью, перед страданиями. И еще страх, что залежишься. И сам измучаешься, и вас всех истерзаешь, пока умрешь… У нас ведь как? Заболел человек безнадежно… И врачи знают, и близкие, а главное — сам человек уже понял, что пришел самый страшный срок. И все мучаются, и помочь нельзя. Я понимаю: против смерти человек бессилен, и все же здесь у меня к науке свой серьезный счет. Как убивать человека, наука такого напридумывала, что теперь и сама же не рада, а вот как защитить безнадежно больного человека от страха смерти, от смертных мук — на это у науки ни ума, ни средств не хватает. Не уколы от боли, нет. А скажем, ну… таблетки такие. Дали человеку таблетку, и приходит к нему душевный покой. Ни страха, ни отчаяния, ни тоски смертной. Покой». Не знаю, возможно, я что-нибудь упустил, но вообще-то почти дословно, как она говорила…